– Ото ж… вся церковь в чертовне, а бурсак со страху окочурился…
– Цыть, дурной! Зарыли панночку, и хай ей грець!
– Твоя правда, друже. Не буди лихо… Помянем бурсака?
– Отчего ж не помянуть? Жаль хлопца…
Солнце клонилось к закату, когда они закончили поминки и взялись за лопаты. Двигались оба, как сонные мухи, могила выходила неглубокой, а рыть дальше хотелось не более, чем пешком идти отсюда в Крым, к татарам. Сгрузив домовину, прежде чем закрыть крышку, по-новой взялись за бутыль.
– Выпьешь, Спирид?
– Не хочу…
– А я, дядько, не откажусь! – вмешался мертвец, садясь, и без спросу взял бутыль из рук Явтуха. Впрочем, было это к лучшему, ибо старик наверняка выронил бы кварту и расплескал горелку, огорчив покойника. Козаки шатнулись прочь, истово крестясь; философ тем временем успешно допил горелку и полез из гроба. Он моргал, икал, тер кулаками глаза, будто спросонья, и вид его был весьма неприятен для обоих козаков.
– Побойся Бога, Хома! – с убеждением сказал Явтух. – Куда ж ты собрался? Ложись немедля обратно!
Спирид поддержал товарища:
– Не гоже мертвецу ногами ходить. Ты горелку допей и ложись себе. Мы тебя закапывать станем.
– Ишь чего удумали, бесовы дети! – возмутился на такую обиду бурсак. – Живого человека в землю зарывать! Да и домовина, я погляжу, у вас преотвратная вышла: косая, кривая, точно немец с перепою… О! палец занозил! А пан сотник мне не занозу, тысячу червонных обещался…
– Покойнику гроши без надобности, – Явтух со всей строгостью погрозил болтливому мертвецу. – Ложись, кому сказано? И горелку зачем-то всю выпил, жадный ты человек…
– За что, братцы?! Или я уговор не исполнил? Или я враг вам лютый? татарин гололобый?! Или вам таки повылазило, что живого философа от покойника отличить не можете?
– Вот тебе крест, Хома: мертвец ты! В церкви был окоченелый, и сердце не билось…
– Отчего ж я тогда с вами разговариваю, а не в гробу лежу тихо?!
– А Господь тебя знает, чего тебе в гробу не лежится! Мабуть, опырякой стал!
– Паны козаки! Где ж это упырь горелку хлещет?!
– Разумно говорит, хвыльозоп…
– Спирид, глянь там, в соломе: я другую бутыль брал…
Вскоре все трое уже сидели рядком на краю могилы, увлеченно беседуя. «Закапывайте, хорошие люди! – плакал расчувствовавшийся Хома. – Ваша правда! мертвецу никак не должно средь людей ходить! И ректор наш мертвецов в бурсу не принимает…» «Не станем! не будем! – возражали козаки, хлопая его по плечу. – Давай лучше всей компанией зароемся! Тихо, птички чирикают… Вот только пану сотнику доложимся и вернемся зарываться!»
– Спасибо вам, братцы…
Вечерело. Усталое солнце тронуло небокрай. Хому уложили обратно в гроб и прикрыли крышкой, однако заколачивать раздумали окончательно. Телега покатила с цвинтаря, Явтух направил тащившую ее клячу позади дворов, дабы не привлечь ничьего праздного любопытства, и так, в тайне, завезли гроб в сотников двор. Старик пошел доложиться, а зевающий у домовины Спирид наслаждался храпом, что выводил под крышкой удовлетворенный поминками философ.
«Ишь, храпит! а мертвецы храпеть не умеют. Нет, никак им такого не суметь,» – рассуждал Спирид, но никаких выводов из сего рассуждения не делал по причине усталости рассудка.
Мрачней грозовой хмары, что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нёс вдаль на плечах своих скорбную думу, и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.
– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал – тем паче. Да только был ты мертвец, и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.
«Вишь! складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горелки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»
Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре, блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки: белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.
«…пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…»